Еще раз про любовь-2
1
О том, что в нашем доме были немцы, я узнал в далеком детстве, года в три, и за это чуть не поплатится.
Мама работала на полторы ставки в школе, папа на те же полторы, но на заводе. А за мной присматривала бабка, только как?
У нее был пунктик, наблюдательный. Целыми днями она, папина мама Бетя Аароновна Гольдштейн, с горделивой осанкой восседала у раскрытого окна. И если я попадал в поле ее зрения, она за мной заботливо следила, а если нет – никто не виноват.
Короче, под окном я не маячил.
И друг другом мы были довольны.
Любила ли она меня? А вот не знаю. Зато в курах я не сомневаюсь: вот кого она любила, так любила! Из дома бабка выходила лишь тогда, когда знала: их пора кормить. Белых и тупых, их было тридцать…
По всему двору сновала живность. Кто поросенка разводил, кто тех же кур. Кто кролика, кто даже индюка. И чтоб соседи друг у друга их не рвали: «Это кролик мой!» – «Иди ты на…!» – вся живность прямо по живому и подписывалась. Если на кабанчике был «Саша», это значило, что Саша – не кабанчик, а его хозяин дядя Саша. По двору гулял индюк Исаак. Мотались куры Гапки, Лизки и т. д.
Но бабка не терпела фамильярности: раз она Бетя Аароновна Гольдштейн, пусть все об этом знают, а не Бетя. И пожелала отразить себя по полной: чтоб на каждой ее птичке стояло слово в слово то же самое, то есть «Бетя Аароновна Гольдштейн». Но то ли куры были слишком мелкие, то ли бабкин почерк был размашистый, как ни старалась – умещалось только «Бетя»! Бабка плюнула, сказала: «Ну и пусть!»
Стая Беть, вполне себе безмозглых, с утра до вечера носилась по двору. Во дворе нас было много: я, кролики, кабанчик и т. д. А вот я прибился только к Бетям. Отвязные, они на всех кидались. Набегали скопом. Слышал сам: «Все, Бети переходят в наступление!» И то ли интеллектом мы совпали, то ли возрастом, а может, бабушка была одна на всех, но они меня держали за своего.
Да, круг моего общения… Все ясно! Куда они, туда и я, домашний Маугли. Куда же я – они уже подтягивались. Я перенимал их все повадки…
Как-то Бети ковырялись в огородике. И совсем не в поисках еды (бабка их кормила очень плотно), а скорее, чтобы скрасить свой досуг.
Вместе с ними землю рыл и я.
Как говорится, ничего не предвещало.
Вдруг блеснуло. Я остолбенел. А дети ж все помешаны на кладах. В зобу дыханье, я затрепетал…
В общем, я копался – докопался!
Дрожащими ручонками извлек. Стал судорожно рыть: а вдруг еще? – но глубже клада больше уже не было. Я обтер и прицепил себе на грудь.
То была фашистская медаль.
С моим лицом, достаточно еврейским, – и на груди фашистская медаль?! Я очумел?! Да нет, с кем поведешься! Куриные мозги, тут все сошлось…
Я нацепил медаль – пошел гордиться!
А бабушка сидела у окна.
С кем я столкнулся первым… Нет, не кабанчик! А мой собственный папаша-фронтовик! Шел он с фронта, только трудового.
Кажется, я был неотразим.
Папа присмотрелся – онемел.
Он решил, что это от усталости. Закрыл глаза, открыл – медаль была. И к тому же я собой гордился: я выпятил свою цыплячью грудь…
И вот тут-то он уже сорвался:
– Да, не всех фашистов мы побили!
И, не в себе, он бросился ко мне.
Но и бабка не дремала у окна (к счастью, под окном все и случилось). Все просекла, причем молниеносно, и, чтоб предотвратить непоправимое (коряво говорю, но это факт), в чем была, в окно и сиганула.
Рухнув между нами на траву, она вскочила быстро, не по возрасту, и, широко раскинув руки между нами, запричитала громко, на весь двор:
– Не убивай, он маленький и глупый!
Возможно, что она преувеличивала.
Как бы то ни было, но я остался жить.
Нет, все-таки меня она любила!
А папа весь смягчился и обмяк, только бросил:
– Вот же ж идиот!
Ну и медаль сорвал, с клочком рубахи…
Что смешно: это я папины медали заиграл, а фашистская, она у нас в кладовке. На реверсе: «За зимнюю кампанию».
Наверно, папа прав: я идиот…
2
А папа воевал у нас действительно.
Но говорить об этом не любил.
Как недавно я нашел у Левитанского. Кстати, он тоже жил в Донецке, до войны (мы на Третьей, Юрий Левитанский – на Четвертой). Потом он воевал, потом вернулся. Стал поэтом. Спустя годы о войне он написал: «Ну что с того, что я там был? Я был давно, я все забыл…»
Так и папа: о войне он не хотел. Но понять мне было не дано.
Всякий раз, когда я приставал:
– Ты ж воевал… – он всегда переключался на другое.
Я его упорно возвращал:
– Ну и сколько немцев ты убил?
– Не немцев, – поправлял он, – а фашистов.
И на этом почему-то замыкался.
Я понимал: за этим что-то кроется.
Однажды я его дожал, и он мне крикнул:
– Я убил от трех и до тринадцати!
Он же думал: отвяжусь. После такого?!
Я в нетерпении едва ли не взмолился:
– А вот здесь, пожалуйста, подробней! Три есть три, тринадцать есть тринадцать! Почему такой разброс? Ты не темни!
Папа мой вздохнул – и раскололся.
На фронт он ушел добровольцем. Но такого добровольца там не ждали и перенаправили в учебку.
В учебке, на учебном полигоне, где нужно было целиться в мишень, папа – выбивал всегда десятку. Приглядевшись к папе и к десятке, там решили: этот – будет снайпером. И вот теперь – добро пожаловать на фронт!
Так он оказался в роте снайперов.
Снайперы должны работать в паре, и к папе пристегнули одного. Он был Василий из Калуги, Лештуков.
Так папа оказался в Станиславе (ныне: Ивано-Франковск).
Папа сражался как мог. Папа мог. Чего не скажешь о Василии: папа попадает, этот мажет. А это же удар по самолюбию. И однажды он на папу не сдержался. Не сдержался, поделившись накипевшим:
– Да, Марк… – а мой папа Марк Ефимович Верховский. – Да, за вам-ми не поспеешь!
С расстановочкой.
А мой папа тюха, из деревни (Лысая Гора Одесской области), он бесхитростный такой, не уловил:
– С каких пор мы перешли уже на «вы»?
А тот как заведенный:
– Не поспеешь!
– За кем это «за вами»?
– За которыми!
Ну, тут прозреет даже папа: «которые» – евреи!
Вот те на!
Конечно, папа выводил из равновесия: папа целится – и папа попадает. Не то Василий, он совсем не то. Есть отчего на папу обижаться.
И все же папу это оглушило.
А между тем Василий потеплел:
– Послушай, Марк, а одолжи мне немцев семь!
Папа даже испугался:
– Это как?!
– Ну, не хочешь одолжить, так подари! А давай, чтоб ни тебе и чтоб ни мне. Подари мне округленно десять немцев!..
Лештуков входил во вкус, определенно.
Папа жалобно:
– А, Вася, как же я?!
– Ой, ну ты же у нас меткий, успокойся! Ты себе настреляешь еще!
«Василий прав, – подумал папа, – я же меткий».
Итого: на Лештукова записали целых десять, а на папу – что осталось, только три.
Но отстреляться папа не успел: пришла победа. Не везде – в отдельно взятом Станиславе. Это был октябрь 44-го.
И в очищенном от немцев Станиславе – конференция снайперов 82-й стрелковой дивизии 1-го Украинского фронта, где всех особо отличившихся (а отличились все: врага смели) награждают, не скупясь, а по заслугам: кому медаль, кому и орден, кому-то что-то… Благодарственные письма от имени Военсовета и т. д.
И только папа и Василий – как повымерли. Они сидят, а их как будто нет. А рядом уже всех понаграждали.
И тут, когда все близится к концу, как выстрел, раздается:
– Лештуков!
Встрепенулся, выбежал на сцену. Десять немцев потянули на медаль. Лештуков – «Служу Советскому Союзу!» Он аж светится, растроган, все такое…
Возвращается на место… Не на место! Рядом с папой он уже не хочет: гусь свинье понятно уже кто. А проходя, бросает ему походя:
– Учись, солдат, как надо воевать!
Это был плевок ниже пояса.
Папа от такого онемел. Он был уже полгода лейтенантом.
В этот день его не наградили.
3
И войну он не любил, и вспоминать…
Когда я учился в третьем классе, наша классная задумала такое: на День Победы – утренник Победы. И на дом задала… Нет, не уроки!
– Завтра утром взять своих отцов, у кого, конечно, воевали. А у кого, конечно, воевали? – все взметнули руки. Ну и я ж, – Чтобы довели ученикам, как нужно воевать по-настоящему. Чтоб если вдруг война, вы победили!
А я тогда учился в третьем «Б»…
В папе я не сомневался: заартачится. Это щас я понимаю: заставить вспомнить о войне – это страшная бестактность, а тогда…
Я наседал, и папа стал капризничать.
Мол, ну что с того, что он там был? Он был давно, он все забыл. И тогда вмешалась наша мама и папе хладнокровно говорит:
– Что ж, выходит, они правы.
– Ты о чем?
– Что евреи ошивались по Ташкентам.
Это был весомый аргумент.
И папу уломали.
Но лучше бы он в школу не ходил!..
Все пришли такие расфранченные, при параде: в орденах-медалях, и так живописали свои подвиги, что даже я, пацан, а осознал: что если б не они, вот эти папы, – война бы продолжалась до сих пор. И это в лучшем случае, а так – нам всем хана! Вот так они красиво говорили.
Как же им кричали: «Молодцы!»
А мой папа…
Нет, начну не так. Все пришли в габардиновых кителях. А у папы – пресловутый форс-мажор! Кинулся: где китель? Как пропал. А ведь действительно увидели: пропал, когда нашли. Весь в пыли, но главное не это. Я не знаю, кто над ним работал: мыши? Моль? А может быть, сообща? Но в таком не ходят даже дома.
Другой бы растерялся, но не папа. Сам заштопал (уже можете представить), постирал. Но тот не высох. Что же делать? Стал сушить он китель утюгом, и на радостях спалил два рукава.
– Что мне делать?! И ума не приложу!
Мама тут же:
– Вот и не прикладывай! У тебя так лучше получается…
Тогда он вырядился в кофту нашей мамы, что действительно особого ума… Есть такие – не мужские и не женские, кто наденет, того и его. И, прихватив меня с собой за ручку, он отправился на утренник Победы.
Нет, лучше бы он в школу не ходил!
Все явились важные, значительные. Выступают – любо-дорого послушать. А я и слушаю, но думаю о папе: я же знаю, что это за фрукт.
И вот тут его и объявляют:
– А теперь. Слово предоставляется участнику войны. Папе Славика Верховского!
Я напрягся:
– Папа, это ты!
Легкомоторный, он вырулил на сцену. Все уставились на папу: ну и ну! В этой кофте безответственной расцветки, без никаких медалей, налегке, как будто шел пасти гусей и заблудился. А он нащупал меня взглядом, подмигнул: мол, не дрейфь, сынок, прорвемся! И прорвался:
– Я, как молодой отец… – и он закашлялся. А откашлявшись: – Спасибо за внимание!
И это все?
И это было все!
Все переглянулись: это что это? А я подумал: это же конец!
Как говорила моя бабка, «я умру, но не забуду никогда». Вот так и я. Но лучше бы я умер.
А он же из деревни, он простой: он пошел себе садиться – все, он выступил. Но если всех встречали на «ура» и провожали бурными овациями, то моего папу... Как по одежке встретили его, так, наверно, по уму и проводили. Тишина казалась гробовой. А папе хоть бы хны! Он бухнулся на стул, стоящий рядом, и еще, гад, у меня полюбопытствовал:
– Ну и как я? Вроде ничего.
Я, на него не глядя:
– Ничего.
А и правда: ничего ж он не сказал!
Я за него боялся не напрасно!..
Я еле дотерпел дойти до дома, чтоб еще в дороге не расплакаться. И только дома…
– Мама, представляешь?! Папа отчебучил…
– Что опять?
Повторивши слово в слово, я был краток.
На что она, печально улыбнувшись:
– Вот за это я его и полюбила…